— Ох, не говори, мать! Не глядели бы глазыньки. Как лошадь у нас увели, так все и пошло. Надо бы другую лошадку-то, а денег-то про нее и не припасено. Какие уж деньги: только бы сыты… Ну, выработка-то далеко от грохота, изволь-ко пески на тачке таскать. Мужики-то смаялись совсем, ну, а с маяты-то, што ли, и сбились. Чего заробят, то и пропьют.
Митревна принадлежала к тому типу совсем изжившихся старушонок, которые, по народной пословице, в чужой век живут. Глядя на ее испитое лицо, бессмысленно моргавшие глаза, на сгорбленную спину и неверную, расслабленную старческую походку, трудно было поручиться, что вот-вот «подкатит ей под сердце» или «схватит животом» — и готова! — даже не дохнет, а только захлопает глазами, как раздавленная птица. Между тем, такими жалкими старушонками иногда держится вся семья: везде-то она все видит, все слышит, всех побранит, о всяком поплачет, и кончится часто тем, что всех перехоронит — и старика-мужа, и детей, и внучат, да еще и бобылкой будет маяться лет двадцать. Удивительно живуча человеческая натура. По заискивающему тону разговоров Митревны не трудно было угадать, что она, как это делаем и мы, грешные, совестится попросить у Зайчихи какой-нибудь пятак прямо, а считает своим долгом повести дело издалека, чтобы незаметно подойти к главной цели. Такие подходы слишком наивны, чтобы не заметить их сразу, и мне было жаль Митревны, когда она начинала плести свою жалкую околесную.
— Солдатку-то Маремьяну знаешь? — спрашивала Митревна.
— Ну, знаю.
— Наши бабы ее поучили вечор… Разве не слыхала?
— Нет.
— Здорово поучили… Вишь, она, шлюха этакая, до чужих мужиков больно охотлива и, надо полагать, умеет их приворачивать к себе. Поит их чем, что ли. Только этак-ту она Абрамова старшего сына сманила к себе, потом зятя Спиридонихи, да много еще кой-кого. Ну, бабенки-то и сбились с ума совсем: что им, значит, с мужиками со своими делать? Днюют и ночуют у солдатки, а чуть баба слово — в зубы и в поволочку. Спиридонихина-то дочь топиться бегала с горя… Тут какой-то добрый человек и надоумил бабенок: завели они эту самую Маремьяну в лес да своим судом… Волосы даже на ней все спалили, косу обрезали, а на теле живого места не оставили. Теперь в балагане солдатка-то ни в живых, ни в мертвых лежит.
— Надо бы было раньше догадаться, — проговорила Зайчиха. — Так и надо учить этих шлюх, да еще вот этих сводней, что по приискам шатаются да девок смущают.
— Ох, и не говори, Матвевна! — с тяжелым вздохом согласилась Митревна и, понизив голос, прибавила: — Ветрела я севодни поутру Силу… Тебя больно жалеет.
— Дурак… выжил совсем из ума на старости лет.
— Все, голубушка, все по прииску-то пальцами указывают на Наську-то, а он других жалеет.
Митревна засмеялась каким-то дряблым, высохшим смехом, причем все лицо у ней собралось в один комочек, как печеная репа.
— Я ему сколь раз говорила, Силе-то, — рассказывала Зайчиха. — А он смеется только… Вот теперь и казнись!
— Да и Фомка-то хитер, пес… Сам даже и не смотрит на Наську, когда мимо грохота идет.
— А сводни-то на что?
— Вот-вот оне самые и есть… Много ли девке надо при ее глупом разуме: сегодня сводня пряниками покормит, завтра ленточку подарит да насулит с три короба — ну, девка и идет за ней, как телушка. А как себя не соблюла раз — тут уж деваться ей совсем некуда! Куда теперь Наська-то денется? У отца не будет век свой жить, а сунься-ко в контору — да Аксинья-то ее своими руками задавит. Злющая баба…
— Что говорить: злыдня!.. Она Фомку-то, говорят, за волосья таскает.
— А я к тебе, Матвевна! — совсем другим голосом заговорила старуха. — Ребятишки-то со вчерашнего дня не едали, а хлеба-то ни маковой росинки… Мне бы хоть полковрижки? Как только деньги мужики получат за золото, сейчас тебе отдам.
— Да вишь у нас, у самих-то…
Зайчиха немного поломалась, а потом ушла в балаган и вынесла Митревне небольшую ковригу хлеба; старуха с жадностью схватилась за него обеими руками и торопливо поплелась восвояси.
Зайчиха долго сидела молча, не сводя глаз с курившегося огонька; наконец, проговорила:
— Слышал про «губернатора»-то? Не радуйся чужой беде, своя на гряде. Вишь, ему обидно тогда показалось за Лукерью. Я, точно, построжила, ну, мужики тоже малость потеребили, а для кого?.. Для Лукерьи же… Долго ли молоденькой бабенке на приисках спутаться. Я сноху-то караулила-караулила да родную дочь и прокараулила… Легко мне это? К кому она пойдет, дочь-то, окромя матери? Ну, и принесла с собой все! Ох-хо-хо, барин, распоследнее наше житье!.. Робить-то робишь, маету примаешь с утра до ночи, а тут еще мужики примутся пировать, бабы гулять…
— А на заводах разве нельзя было устроиться?
— Можно-то, пожалуй, можно, только не сподручное дело, барин… Вишь, по нонешним заработкам по заводам нельзя мужику одному робить, надо посылать на фабрику и подростков, и девок. А что они на фабрике-то увидят, особливо девки? Самое распоследнее дело: которая ни пойдет робить — та, глядишь, и загуляла, а там с готовым брюхом и пришла к отцу, к матери… Балуются девки на фабрике все до последней. Ну, перво-то мы долго крепились, все крепились, а тут и пошли недостатки. Хлеб дорожает, харчи дорожают, обуток, одежа дорожают, и платы мужикам не прибавляют… Побились-побились, дальше уж биться нечего стало: выходило так, что Параху с Кузькой надо было на фабрику посылать. Подростком была девка-то, жаль до смерти, ну, думали-думали с Зайцем и порешили на прииска, как сват Сила. Про себя-то думали, что как-никак, а дети при себе при своем глазу будут… Как теперь и головушку покажешь к себе на завод…